Перейти на главную страницу
Итак, в девять часов утра, принаряженных и счастливых художников наружная охрана пропускает в Манеж. Внутри Манежа в залах никого не было, ни души. Согласно указанию наружной охраны все поднялись на второй этаж к своим работам. В залах Манежа охраны не было. Мне захотелось еще раз посмотреть выставку, ночью не было времени, хотелось понять, как же мы выглядим в сравнении с любимыми мною художниками, выставленными в основной экспозиции. Ко мне присоединился Борис Жутовский. Мы переходили из одного зала в другой, смотрели на работы Фалька, Штеренберга, художников “Бубнового валета” и волновались. У них великое искусство, а у нас пароходная поездка, экспериментальные композиции, быстрые работы, не всегда доведенные до конца. Руководители партии и государства начнут сравнивать? В половине десятого мы услышали шум, хлопанье дверей в вестибюле Манежа, решили посмотреть, что происходит.
В центре раздевалки стоял Никита Сергеевич Хрущев в окружении членов правительства, нескольких художников, двух фотокорреспондентов со штативами и блицами и охраны в штатском. Вожди раздевались, вешали свои пальто. Потом вслед за Хрущевым они вошли в левый зал Манежа, где располагалась экспозиция монументалистов. Никита Сергеевич и все, кто его сопровождал и охранял, остановились посреди зала-выгородки.
От группы отделился секретарь Союза художников РСФСР В. Серов, подошел к картине Грекова, поднял руку и, обращаясь к Хрущеву, произнес: “Вот, Никита Сергеевич, как наши советские художники изображают воинов нашей доблестной Красной Армии!”. Н.С. кивнул головой, и все кивнули, два фотографа установили свои аппараты на штативы, вспыхнули две вспышки, и вслед за Н.С. все прошли в следующий зал, где также висели картины монументалистов. На нас никто не обращал внимания, мы слушали и смотрели. Снова отделился от группы Серов, снова поднял руку, показал на картину Дейнеки “Материнство” и сказал: “Вот как, Никита Сергеевич, наши советские художники изображают наших счастливых советских матерей”, — и снова Н.С. кивнул головой, и все кивнули, и два фотографа, и две вспышки. Я был поражен тем, что никто из вождей как бы не интересовался висящими картинами, ни к одному холсту близко никто не подходил. Что изображено? Как сделано? Ведь это ретроспекция, тридцать лет жизни нашего искусства. Чем отличается один художник от другого? Одно время от другого? Никто этим не интересовался. Так вот как проходят эти посещения руководителями партии и правительства художественных выставок — формальное мероприятие, процедура, ритуал? Решив, что это устоявшаяся форма, вроде санкционированного раз и навсегда обряда, что то же самое ждет и нас в наших верхних залах, испытывая угрызения совести оттого, что нарушили предписание находиться на втором этаже, мы с Борисом Жутовским покинули направляющуюся в следующий зал Манежа, возглавляемую Никитой Сергеевичем процессию. И это было ошибкой. Много лет потом я сожалел об этом, ведь в следующем зале висели работы Штеренберга, “Картошка” и “Обнаженная” Фалька, и еще дальше “Геологи” П. Никонова и скульптура Пологовой. Мы не стали с Борисом свидетелями того фарса, который был прологом, а может быть, и кульминацией драмы и трагедии, действующими лицами которой оказались мы сами на втором этаже Манежа.
Между тем на лестнице и на площадке второго этажа, предвкушая важность происходящего, радостно волнуясь, обменивались мнениями мои товарищи по студии и соседи по экспозиции на Таганке — Неизвестный, Янкилевский, Соостер, Соболев и главный виновник торжества Элий Михайлович.
Слева от меня на ступеньках лестницы сидел Эрнст Неизвестный, справа — Элий Белютин. “Теперь ты убедился, что я был прав, что выставка на Таганке была необходима”, — сказал Эрнст, обращаясь к Белютину.
Белютин сказал: “Друзья! Поставьте в центре нашего зала кресло, мы посадим в него Никиту Сергеевича. Он будет слушать, а мы по очереди будем рассказывать ему, что и как мы делали”. Кто-то установил в центре зала кресло.
“И еще, — сказал Белютин, — когда наш вождь и наше правительство подойдут к лестнице, мы все должны встретить их аплодисментами”. Я смотрел на часы. Прошло двадцать семь минут с того мгновения, как открылась дверь Манежа. Из третьего коридора Манежа вышел Хрущев. Промелькнула мысль — что же можно было увидеть за двадцать семь минут? Я волновался, начал вместе со всеми аплодировать. Никита Сергеевич улыбался и, поднимаясь по лестнице и обращаясь к нам, произнес: “Так вот вы и есть те самые, которые мазню делают, ну что же, я сейчас посмотрю вашу мазню!”. Мазню? При чем тут это?
Все были настроены на другое, на серьезный разговор, может быть, на критику, на открытое обсуждение, происходящее недоступно было пониманию. Никита Сергеевич прошел в первый зал, ногой отодвинул в сторону кресло, подождал, пока все не окружили его — в центре правительство, руководство Союза художников, охрана, фотографы, вокруг по периметру зала художники. Для понимания того, что произошло дальше и что явилось впоследствии причиной различных версий развернувшейся драмы, надо представить себе, что вокруг каждого участника выставки оказались три-четыре члена правительства, все члены правительства что-то кричали, и каждый из участников выставки мог запомнить только то, что кричали члены правительства, находившиеся рядом с ним. Но это потом, а пока Никита Сергеевич стоял посреди зала, почти сплошь завешанного картинами учеников Элия Белютина. Я внимательно следил за мимикой лица Никиты Сергеевича — оно было подобно то лицу ребенка, то мужика-простолюдина, то расплывалось в улыбке, то вдруг на нем обозначалась обида, то оно становилось жестоким, нарочито грубым, глубокие складки то прорезывали лоб, то исчезали, глаза сужались и расширялись.
Видно было, что он мучительно хотел понять, что это за картины, что за люди перед ним, как бы ему не попасть впросак, не стать жертвой их обмана. Но при всем при этом на фоне лиц-масок помощников, сопровождавших его, однозначно замкнутых, однозначно угодливых, однозначно послушных или однозначно безразличных, — лицо Никиты Сергеевича отличалось естественной живостью реакций. В данном случае оно стало злым. Никита Сергеевич молчал около двух минут, а затем громко, с ненавистью произнес: “Говно!”. И, подумав, добавил: “Педерасты!”. И тут все сопровождавшие его государственные люди, как по команде, указывая пальцами то на одного, то на другого из нас, закричали: “Педерасты!”. Нас было тринадцать художников, мы стояли около своих картин.
Сопровождающих Хрущева вождей, руководителей Союза художников, фотографов и охраны — человек тридцать. Акцентируя, повторяю: каждый из нас видел трех-четырех кричащих вождей, слышал то, что кричали именно они.
Один слышал Шелепина, другой Мазурова, Фурцеву. Я лично стоял рядом с Сусловым и Ильичевым. Члены правительства с возбужденными и злыми лицами, одни бледнея, другие краснея, хором кричали: “Арестовать их! Уничтожить! Расстрелять!”.
Рядом со мной Суслов с поднятыми кулаками кричал: “Задушить их!”. Происходило то, что невозможно описать словами. Ситуация была настолько противоположна ожидаемой и настолько парадоксальной и непредсказуемой, что в первый момент я растерялся, никак не мог взять в толк, что это обращено к нам, ко мне в частности.
С моим детством, школой, воспитанием, службой в армии, войной, учебой в институте, любимой работой, счастливым вступлением в Союз художников, с верой в торжество добра и социальной справедливости, с бескорыстным увлечением искусством, с моим восхищением замечательным педагогом Белютиным то, что происходило в зале, никак не совмещалось. Пять минут назад мы готовились около своих картин говорить об искусстве. Разрыв между заготовленными речами и тем, что происходило, был фантастическим. Разрыв этот невозможно было объяснить логически. Между тем Никита Сергеевич поднял руку, и все замолчали. В наступившей тишине он произнес: “Господин Белютин! Ко мне!”. Бледный, но еще не сломленный Элий Михайлович подошел к Хрущеву. “Кто родители?” — спросил Хрущев. “Мой отец, — ответил Элий Михайлович, — известный общественный деятель”. В этом ответе содержалось что-то мистическое. Общественные деятели были в других странах, у нас же родители могли быть рабочие и крестьяне — это хорошо! Служащие, ученые и люди творческих профессий — хуже, но тоже возможно. Может быть, известным общественным деятелем Хрущев считал лишь себя? Он несколько опешил, не стал уточнять и спросил: “Что это?”. (Имелись в виду наши картины.) Элий Михайлович ответил — точно не помню, как именно, какие были слова, но по смыслу — начал говорить о содержании, о чем работы — домик в Ульяновске, портрет, пейзаж, Волга. Но кто-то опять закричал: “Педерасты!”, кто-то: “Надо их арестовать! Говно!”. И Хрущев сказал: “Говно!”. И все опять начали кричать, и опять Никита Сергеевич поднял руку, и все замолчали, и он сказал: “Господин Белютин! Вы хотели общаться с капиталистами, мы предоставляем вам такую возможность. На всех вас уже оформлены заграничные паспорта, через двадцать четыре часа все вы будете доставлены на границу и выдворены за пределы Родины”.
— Что вы делаете, Никита Сергеевич? — кричали все вокруг. — Их не надо выпускать за границу! Их надо арестовать! И вдруг кто-то обратил внимание на длинноволосого бородатого художника в красном свитере, на ныне покойного, доброго и талантливого Алешу Колли, и закричал: “Вот живой педераст!”. И члены правительства, и члены идеологической комиссии — все вытянули пальцы, окружили его, кричали: “Вот живой педераст!”.
Об артикуляции. Я не знаю, как это было в правительственных кабинетах, но в Манеже роль жеста занимала наряду с руганью место исключительное. Указательные пальцы, выбросы рук вперед, их вращение, сжатые кулаки. Привычная форма общения? Мимический сленг? Недостаток культуры? Ограниченный словарный запас?
Снова Никита Сергеевич поднял руку, и все замолчали. “Хорошо, — сказал он, — теперь я хочу поговорить с каждым из них”. Он подошел к первой висящей слева от двери картине и спросил: “Кто автор?”. Автором была Г. Яновская, и кто-то объяснил, что среди присутствующих ее нет. На следующей картине был в несколько трансформированном виде изображен молодой человек.
— Автора ко мне, — произнес Хрущев.
Подошел Борис Жутовский.
— Кто родители? — спросил Хрущев.
— Служащие, — кажется, ответил Борис Жутовский.
— Служащие? Это хорошо. Что это? (О картине.)
— Это мой автопортрет, — ответил Борис.
— Как же ты, такой красивый молодой человек, мог написать такое говно?
Борис Жутовский пожал плечами, в смысле — написал.
— На два года на лесозаготовки, — приказал кому-то Хрущев.
Фантастика продолжалась. Не понимаю почему, но Борис Жутовский ответил: “Я уже два года был на лесозаготовках” (на самом деле не был), а Никита Сергеевич сказал: “Еще на два года!”. И несколько голосов: “Не надо на лесозаготовки, арестовать его надо!”. Но Хрущев уже подошел к картине Люциана Грибкова, напоминающей революционный плакат времен Гражданской войны.
— Кто родители? — спросил он.
— Отец участник революции, мать умерла.
— Повезло твоей матери, что она не видит тебя сегодня. Что это?
— Красногвардейцы.
— Говно. Как же ты, сын таких родителей, мог такое говно написать?
Дальше висела светло-голубая картина, напоминающая небо и людей в скафандрах, автором был Володя Шорц, родители — рабочие (мать санитарка).
— Рабочие — это хорошо, — сказал Никита Сергеевич, — я тоже был рабочим. Что это?
— Космонавты, — ответил Шорц.
— Какие же это космонавты? Я лично всех знаю. Нет среди них голубых, обыкновенные люди. Говно.
Следующей висела моя картина. На ней было изображено воспоминание — мой сын Федор в колясочке на бульваре среди деревьев и домов-новостроек.
Полная утрата здравого смысла, несогласование того, что происходило, с объективной реальностью, дикий произвол оценок, чудовищные обвинения при полном отсутствии вины, возможность утраты не только честного имени, но и жизни... Еще когда Хрущев говорил с Люцианом Грибковым, я понял, что надо изменить обстановку, нас обвиняли черт знает в чем, обвиняли людей, которых я знал и любил, я понял, что надо немедленно начинать говорить что-то разумное, подошел к Элию Михайловичу и спросил его, почему он не защищается. Но то ли он был, как и многие из нас, в состоянии шока, то ли не считал возможным для себя вести полемику на том уровне и в той обстановке, и, когда я увидел, что Никита Сергеевич направляется к моей работе, я вышел ему навстречу и попросил у него разрешения говорить.
Он посмотрел на меня совершенно разумными, очень внимательными глазами, мучительно напряг мышцы лба и сказал: “Пожалуйста, говорите”. Прежде чем говорить об искусстве, надо было рассеять дезинформацию, он совершенно не понимал, что за люди перед ним. Он доброжелательно смотрел на меня.
— Никита Сергеевич, — сказал я, — я хорошо знаю всех, здесь нет ни одного педераста — у всех семьи, дети, все заняты полезным для нашей страны трудом, работают по двенадцать—четырнадцать часов в сутки, одни иллюстрируют книги в издательствах “Художественная литература”, “Советский писатель”, “Молодая гвардия”, “Известия”, “Детский мир”, АПН, другие в домах моделей разрабатывают самые новые модели одежды, плакатисты, карикатуристы, прикладники, художники комбинатов графического и прикладного искусства Художественного фонда, и только вечером, когда другие наши люди отдыхают, играют в шахматы, в домино, читают книги, они направляются в свою студию Московского Союза графиков и...
И тут Никита Сергеевич меня перебил.
— Вот вы лысый человек, — сказал он, — и я лысый человек, вот в двадцатые годы я работал на Кузнецком Мосту, а по тротуару проходил в желтой кофте Маяковский, сколько вам лет?
Он меня оборвал на полуслове. Мне было тридцать девять лет, но я волновался, хотел говорить о том, что дала мне студия. Я как-то проглотил слово “тридцать” и, видимо, измененным голосом громче, чем надо, произнес: “Девять!”. И Никита Сергеевич захохотал и через смех, обращаясь ко всем, закричал: “Ему девять лет!”. И все вокруг стали смеяться и говорить: “Ему девять лет!”.
— Я не все сказал, разрешите говорить?
— Говорите, — сказал он.
Я повторил, что это вечерняя студия, творческая экспериментальная мастерская... И он снова перебил меня и сказал:
— Значит, днем вы молитесь богу, а вечером продаете свою душу черту?
— Нет, Никита Сергеевич, если бы я не занимался в этой студии, не совершенствовал свое мастерство, вряд ли бы я сделал те работы, которые висят у меня внизу в графическом разделе выставки тридцатилетия МОСХ. То, что мы делаем вечером, помогает нашей основной работе.
Я пропустил один ситуационный эпизод. Когда я сказал о вечерних занятиях, Никита Сергеевич, очевидно, по ассоциации (вечер — что происходит вечером) обратился к Фурцевой и сказал, что вот он каждый вечер включает радиоприемник, и все джазы да джазы, и ни одного хора, ни одной русской народной песни.
“Мы, Никита Сергеевич, исправим положение”, — сказала Фурцева. Следующие два месяца во изменение всех программ с утра до вечера исполнялись русские народные песни.
Я хотел подробнее рассказать Хрущеву о художниках студии, о Белютине, но Ильичев, который стоял рядом со мной, неожиданно обнял меня и потащил в сторону, а Хрущев, до сознания которого, видимо, что-то из моих слов дошло, улыбнулся, махнул рукой и пошел в следующий зал, где висели работы Соостера, Янкилевского и Соболева. Зал был очень маленький. Все вошли в него, было душно и шумно. Хрущев подозвал Соостера, задал ему вопрос о родителях, а Соостер начал что-то говорить о своих работах, говорил с прибалтийским акцентом. Хрущев одно — он другое. Хрущев, которому не чуждо было чувство юмора, ничего толком не понимая, улыбался. Шелепин подошел к картине Соостера, на картине было изображено яйцо, а внутри еще яйцо, Шелепин, обращаясь к Хрущеву, злобно произнес: “Это не так просто, в картине заложена идея, враждебная нам, что знания наши только оболочка, а внутри что-то совсем иное”.
Кто-то произнес: “Арестовать его?”. Но Никита Сергеевич Хрущев то ли не счел возможным продолжать в прежнем тоне вести эту встречу с человеком другой национальности, то ли исчерпалась мера его гнева и раздражения — продолжал улыбаться. Произошла разрядка. Хрущев махнул рукой и направился в следующий зал. Однако войти туда помешал ему загородивший собой дверь Эрнст Неизвестный. Произошла передышка — минут десять—пятнадцать. Эрнст Неизвестный увидел, что с Хрущевым можно говорить, и внутренне мобилизовался. В отличие от белютинцев, для которых живопись была, как манна небесная, увлечением, счастьем, но не профессией — все они были профессиональными графиками или прикладниками, — Эрнст Неизвестный показывал скульптуры, которые были делом всей его жизни. Он был не только мужественным человеком, но и по натуре актером, способным сыграть любую задуманную им роль. Для начала он решил акцентировать внимание Хрущева на себе как на рабочем человеке — каменотесе, труженике.
Интуиция? Хитрость? Мужество? Видимо, и то, и другое, и третье. Широкоплечий, сильный человек, он заслонил собой дверной проем.
— Никита Сергеевич, — сказал он, — здесь работы всей моей жизни, я не могу показывать их в такой обстановке, я не знаю, придется ли мне еще говорить с руководителем партии, я прошу вас выслушать меня, и чтобы меня не перебивали. Опять зашумели, закричали, но Хрущев поднял руку, и воцарилась тишина.
— Эту работу, — говорил Неизвестный, — я делал пятнадцать дней, а эту — два месяца. Он рассказывал, что за тяжелый труд — дерево или камни рубить, сколько часов, дней, месяцев, лет. Каменотес, рабочий человек — это Хрущеву должно было нравиться. Неизвестный показал на висящий на стене проект интерьера Физического института, где на фоне гладких стен современного здания были изображены его будущие скульптуры, объяснил, где что будет и сколько и как надо будет трудиться. Хрущев кивал головой. Неизвестный спросил (имея в виду гладкие стены, их будущую роспись): “Как нам, Никита Сергеевич, следует относиться к творчеству художников-коммунистов Пикассо и Сикейроса?”. Тут все зашумели, закричали: “Вы видите, куда он смотрит! Он на Запад смотрит!”.
— В этом человеке, — сказал Хрущев, — дьявол и ангел. Дьявола мы в нем убьем, а ангела надо поддержать, я согласен платить ему за его работы, давать ему заказы. Тогда Эрнст сказал:
— Никита Сергеевич, я прошу вас, чтобы стены зданий, где я буду работать, расписывали художники, работы которых вы только что смотрели в двух предыдущих залах, чтобы мои скульптуры были на фоне их живописи. Хрущев рассердился, махнул рукой и направился вниз, в гардероб. Мы автоматически шли за ним.
— Зачем вы меня сюда привезли? — обратился он к Ильичеву. — Почему не разобрались в этом вопросе сами?
— Вопрос получил международную огласку, о них пишут за границей, мы не знаем, что с ними делать.
— Всех членов партии — исключить из партии, — сказал Хрущев, — всех членов союза — из союза, — и направился к выходу.
Вера Ивановна Преображенская сказала: “Ну, хорошо, вы все педерасты, а я кто?”. Мы стояли на площади и гадали, что с нами будет? Сколько часов остается? Чему верить? Вышлют из страны? Арестуют? Пошлют на лесозаготовки? Снимут с работы, исключат из союза? Ведь не кто-нибудь, а глава государства говорил все это. Что правильно?
<…>
Элий Белютин, Огонек, №49 от 8 декабря 1997.
Головы Косыгина, Полянского, Кириленко, Суслова, Шелепина, Ильичева, Аджубея повернулись в мою сторону.
Этой фразой закончилось наше «подпольное» существование. То, что сделали с моими учениками, становилось фактом, для признания которого съехались черные машины к подъезду бывшей царской конюшни.
Я стоял в дальнем углу большой комнаты, которая служила до этого буфетным залом. В другом ее конце находились Хрущев, члены правительства, несколько руководителей Союза художников, журналисты и старательные стенографистки, пожилые женщины, уже больше часа записывавшие брань этого маленького невыспавшегося человека.
-- Вы помните своего отца? -- спросил Хрущев.
-- Нет, -- сказал я.
-- Как можно не помнить своего отца? -- спросил Хрущев.
-- Он умер, когда мне было два года, -- сказал я.
-- Кто умер? -- спросил Хрущев.
Я уже знал, что час назад Хрущев на первом этаже того же Манежа предлагал, как наказание за неугодную живопись, умершему четыре года назад художнику Роберту Фальку выехать за границу.
Я смотрел на беспокойные зрачки Хрущева в чересчур белых белках. Морщины, которые появились у него на лбу, ничего хорошего не предвещали. Он злился.
-- Отец, -- сказал я.
-- Где вы работаете? -- спросил Хрущев.
-- Он преподает в Полиграфическом институте, -- раздался за спиной угодливый голос.
Я обернулся. Взгляд скользнул по лицам. Это говорила министр культуры Фурцева. Ночью, когда мы развешивали картины, она приехала в Манеж и, протянув мне руку, сказала: «Какой вы славный, Белютин». Ведь еще не было известно, как все обернется. Все было впереди.
-- Ваша информация неверна, -- сказал я. -- Я давно там не работаю.
Кругом было тихо. Никто больше не говорил, и маленький человек с серой кожей тоже молчал.
-- Зачем вы созвали пресс-конференцию? -- раздался голос человека, стоявшего рядом с Хрущевым. Это говорил Павлов, сорокалетний потный мальчик с пухлыми губами, секретарь ЦК ВЛКСМ.
-- Я не созывал пресс-конференции, -- сказал я.
-- Хватит, -- неожиданно взорвался Хрущев.
Он был царем. Он повелевал здесь.
Пятьдесят минут назад мы стояли все на лестнице второго этажа Манежа. Манеж, перегороженный щитами, на которых почти сплошь вместо произведений искусства висели репродукции, отражающие несуществующую жизнь, был тих. Нас всех уже проверили, за всеми занавесками непонятно зачем сооруженной в углу сцены кого-то поискали, и теперь шеф личной охраны Хрущева, высокий пожилой человек с лицом провинциального трагического актера, сунул мне в руки список.
-- Вы главный, ваши все тут, вы ручаетесь, -- сказал он.
Этот человек пришел к нам еще до того, как Хрущев появился в Манеже. Он был весел и оживлен.
-- Ничего, ребята, все будет хорошо!
Теперь же, слушая нараставший гул шагов внизу, он был мрачен и недоволен.
-- Ну, сейчас вам будут кости считать, -- сказал он.
-- А мы привычные, -- откликнулся кто-то из моих учеников.
Сорок часов назад я снял трубку резко зазвонившего телефона. Голос Поликарпова, заведующего Отделом культуры ЦК партии и члена ЦК, был просителен и говорил об одолжении, взывал к моей любезности.
-- Хотелось бы, чтобы вы показали в Манеже ваши работы вместе со всеми, -- настаивал телефон.
В Манеже в то время была выставка, посвященная 30-летию Московского Союза художников.
-- А какие именно? -- спросил я.
-- Те же, которые были на Таганской выставке, -- пояснил телефон. И добавил: -- Наверное, их будут смотреть руководители партии и правительства.
Снова зазвенел телефон, и голос скульптора Э. Неизвестного, «самого левого среди правых», как его называли в Москве, человека, предельно осторожного («Да поймите же, у меня ребенок!»), спросил, что делать.
-- Это либо провокация, либо признание, -- сказал я. -- В последнее верить трудно, но отказаться невозможно.
Еще утром, развернув газету «Правда», я прочел, что состоялось первое заседание Идеологической комиссии, а через своих учеников узнал, что разговор шел о нас. И разговор положительный. Поэтому первая фраза, которую Хрущев почти весело произнес, входя в Манеж: «Ну, где у вас тут грешники и праведники, показывайте!» -- нас не удивила. Мы не верили в чудо, но два гроша надежды на то, что советское искусство из олеографии вернется в конце концов к самому себе, все-таки имели.
...Черная масса людей вышла из-за последнего щита в зале первого этажа и стала подниматься по лестнице. Было тихо. Мы стояли группой. Нас было тринадцать мужчин и одна женщина. Возраст -- от 25 до 35 лет. Многие с бородами, длинными волосами, мрачные и молчаливые.
Хрущев прошел несколько ступенек.
-- Куда? -- спросил он.
Я вышел вперед и рукой показал на наш зал.
-- Спасибо, -- сказал Хрущев. -- Но вот они (махнул рукой за спину) говорят, что у вас там мазня. Я еще не видел, но им верю.
Я пожал плечами и открыл дверь нашей Голгофы.
Хрущев остановился. В дверях задержалась свита. Надо всем поднималась худая зловещая голова Суслова. Хрущев оглядывал стены. Картины чем-то ему, наверное, нравились, и это задерживало его. Он явно не мог к чему-то намеченному приступить и начинал злиться... Менялся на глазах, мрачнел, бледнел. Эта эмоциональность была удивительна для руководителя государства. И, глядя на его опустошенное, недовольное лицо, я почти физически услышал, как заскрипело колесо Фортуны. Действие спектакля началось еще внизу. Мы были его лишенными права голоса свидетелями.
Поначалу Хрущев начал довольно спокойно рассматривать экспозицию. За долгие годы пребывания наверху он привык посещать выставки, привык к тому, как по единожды отработанной схеме располагались работы. На этот раз экспозиция, особенно в первой части, была явно иной. Речь шла об истории московской живописи, и среди старых картин были, хотя и немного, те самые, которые Хрущев, появившись с начала 30-х годов около Сталина, привык безоговорочно запрещать. В своей новой ипостаси либерала он, может быть, и не обратил бы на них никакого внимания, если бы не услужливая подсказка В. Серова. Как один из секретарей Союза художников РСФСР, он сразу перехватил инициативу в пояснениях. Председатель Союза художников СССР Сергей Герасимов, президент Академии художеств Борис Иогансон, руководитель собственно МОСХа Мочальский упорно молчали.
Серов начал называть цены и негодовать по поводу них, хотя, как член закупочной комиссии, сам непосредственно участвовал в установлении стоимости каждого приобретаемого полотна. Серов ловко жонглировал старыми и новыми цифрами. Только что была осуществлена денежная реформа, превратившая рубль в гривенник. Коэффициент один к десяти Серов использовал против тех, кто в глазах Хрущева не мог быть полноценным художником.
«Разве эта живопись -- вы только посмотрите, Никита Сергеевич, как намазано! -- стоит таких денег?» «Обнаженная» Фалька, закупленная за бесценок по сравнению со стремительно множившимися олеографиями самого В. Серова, неожиданно превратилась в предмет фантастической спекуляции. Первая работа художника, приобретенная государством после его возвращения в 1939 году из Парижа, и к тому же посмертно! Но магия цифр была неотразима, Хрущев начал терять контроль над собой. И все-таки продолжал колебаться. Это эмоциональное колебание еще явно можно было остановить, если бы Ильичев, будучи председателем Идеологической комиссии, того захотел. Но он был всего лишь услужливым газетчиком, и где ему было сравниться с Сусловым, который тут же начал развивать тему «мазни», «уродов, которых нарочно рисуют художники», того, что нужно и что не нужно советскому народу.
Хрущев три раза обежал довольно большой зал, где были представлены 60 художников нашей группы. Его движения были очень резки. Он то стремительно двигался от одной картины к другой, то возвращался назад, и все окружавшие его люди тут же услужливо пятились, наступая друг другу на ноги. Со стороны это выглядело, как в комедийных фильмах Чаплина и Гарольда Ллойда. Первый раз Хрущев задержался на портрете девушки.
-- Что это? Почему нет одного глаза? Это же морфинистка какая-то! -- с каждым словом его голос становился визгливее.
Я посмотрел на круглую голову с маленькими глазами, на шмякающие губы. «Игра пока проиграна, -- сказал я себе, -- но, может, он успокоится». Я ничего не сказал и отошел в другой конец зала.
Начав с портрета девушки А. Россаля, Хрущев стремительно направился к большой композиции Л. Грибкова «1917 год».
-- Что это такое? -- спросил Хрущев.
Чей-то голос сказал:
-- 1917 год.
-- Что это за безобразие, что за уроды? Где автор?
Люциан Грибков вышел вперед.
-- Вы помните своего отца? -- начал Хрущев.
-- Очень плохо.
-- Почему?
-- Его арестовали в 37-м, а мне было мало лет.
Наступила пауза.
-- Ну, ладно, это неважно, но как вы могли так представить революцию? Что это за вещь? Вы что, рисовать не умеете? Мой внук и то лучше рисует.
Это доказательство на него, очевидно, так подействовало, что он побежал дальше, почти не глядя на картины. Потом вдруг остановился около большой композиции Владимира Шорца:
-- А это что такое?
Шорц через час после отъезда Хрущева признается, что ему стало так нехорошо -- он готов был свалиться у ног носителя самой гуманной философии. И даже на мгновение представил себе, как будет лежать среди ботинок и брюк.
Далее последовал традиционный вопрос об отце -- как ни странно, почти ни у кого из студийцев отцов не оказалось в живых -- и требование ответа: уважаете вы его или нет. Подобного рода подход к людям на четвертом десятке, снабженный почти матерными ругательствами усовещивания, что надо непременно любить старших, был настолько неожидан и абсурден, что невольно становилось не до искусства и не до своих дел. Я видел, что все мои товарищи были в шоке, настолько их потряс интеллект и человеческий такт того, кто управлял половиной земного шара, не говоря о нашей собственной стране, и пассивность позиции его товарищей, не смевших и не пытавшихся его остановить.
Он ругался почти у всех картин, тыкая пальцем и произнося уже привычный, бесконечно повторявшийся набор ругательств. Потом сделал третий круг и остановился у картины
Л. Мечникова, изображавшей вариант Голгофы.
-- Что это такое? -- Хрущев опять повышал голос. -- Вы что -- мужики или педерасты проклятые, как вы можете так писать? Есть у вас совесть? Кто автор?
Леонид Мечников, капитан военно-морского флота в отставке, был более спокоен, чем рядовые пехотинцы Люциан Грибков и Владимир Шорц. На вопрос об отце он ответил, что его помнит и что тот еще жив.
-- И вы его уважаете?
-- Естественно, -- ответил Мечников.
-- Ну а как он относится к тому, что вы так пишете?
-- А ему это нравится, -- ответил Леонид.
Хрущев несколько остолбенело посмотрел на красивое лицо морского офицера. Казалось, та театральная мистерия, которую пробовал разыграть Хрущев, пошла на убыль.
-- Ну, ладно, -- сказал Хрущев, -- а теперь рассказывайте, в чем тут дело.
Это был уже какой-то шанс, и я увидел, как по-разному насторожились Суслов, Шелепин, Аджубей.
-- Эти художники, которых вы видите, -- начал я, взбешенный поведением премьера и решив не называть его по имени-отчеству, -- много ездят по стране, любят ее и стремятся передать не только по зрительным впечатлениям, но и сердцем.
-- Где сердце, там и глаза, -- сказал Хрущев.
-- Поэтому их картины передают не копию природы, а ее преображенный их чувствами и отношениями образ, -- продолжал я, не реагируя на хрущевскую реплику. -- Вот взять, например, эту картину Николая Крылова «Спасские ворота»...
Я говорил обычными словами, которыми стало принято объяснять живопись. Хрущев слушал молча, наклонив голову. Он, похоже, успокаивался. Никто не прерывал, и чувствовалось, пройдет еще пять-десять минут, и вся история закончится. Но этих минут не случилось. Посередине моего достаточно долгого объяснения сухая шея Суслова наклонилась к Хрущеву, и тот, посмотрев на мое спокойное лицо, неожиданно взорвался:
-- Да что вы говорите, какой это Кремль! Это издевательство. Где тут зубцы на стенах -- почему их не видно?
И тут же ему стало не по себе, и он добавил вежливо:
-- Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как председатель совета министров: все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!
Ему опять стало не по себе. Лицо его менялось, а маленькие глазки забегали по окружающим лицам.
-- Но и вы, Серов, тоже не умеете хорошо писать, -- сказал Хрущев, обращаясь к этому художнику-сталинисту, который все время его накручивал. -- Вот я помню, мы посетили Дрезденскую галерею. Нам показали картину -- вот так были написаны руки, что даже в лупу мазков не различишь. А вы тоже так не умеете!
Я смотрел на довольное плоское лицо, на людей, подобострастно дышавших в спину премьера, на пожилых прилежных стенографисток и не мог избавиться от мысли, что это какой-то сумасшедший дом. И Суслов, откровенно заинтересованный в дальнейшем обострении, решил снова сыграть на мне. Его голос был мягок и хрипловат:
-- Вы не могли бы продолжить объяснения?
-- Пожалуйста, -- сказал я, глядя в его умные холодные глаза, загоревшиеся, как у прирожденного игрока. -- Эта группа считает, что эмоциональная приподнятость цветового решения картин усиливает образ и тем самым создает возможность для более активного воздействия искусства на зрителя.
-- Ну а как насчет правдивости изображения? -- спросил Суслов.
-- А разве исторические картины Сурикова, полные неточности, образно не правдивы? -- сказал я.
Возникла дискуссия, где недостаточные знания ставили Суслова в слишком неудачное положение ученика, и он круто повернул.
-- А что это изображает? -- спросил он, показывая на жутковатый пейзаж Виктора Миронова.
-- Вольск, -- сказал я. -- Город цементных заводов, где все затянуто тонкой серой пылью, а люди будто не замечают этого.
Хрущев стоял рядом, глядя то на одного, то на другого, словно слова были теннисными мячами и он следил за силой ударов.
-- Как вы можете говорить о пыли! Да вы были когда-нибудь в Вольске? -- почему-то почти закричал Суслов. В голосе его была неожиданная страстность.
-- Это не фантазия, а пейзаж с натуры, -- сказал я.
-- Да там все в белых халатах работают! Вот какая там чистота! -- продолжал кричать Суслов.
Белые халаты... Я вспомнил этот город, серый, с чахлыми деревцами. Пыль, которая была видна за много километров.
-- Да что это за завод? Тут изображен «Красный пролетарий», да? Так почему же у него столько труб? У него их только четыре, -- не унимался Суслов. Его уже явно наигранное возмущение должно было показать, что он полностью согласен с Хрущевым в том, что «мазня» еще к тому же компрометирует советскую промышленность.
-- При чем здесь трубы? Художник, создавая образ города, имел право для усиления впечатления написать несколько лишних труб, -- сказал я.
-- Это вы так думаете, а мы думаем, что он не имел права так писать, -- продолжал Суслов.
Я пожал плечами и улыбнулся. Люди вдруг начали двигаться. Хрущев, которому, вероятно, надоел неубедительный диалог Суслова, повернулся, чтобы пройти в соседнюю комнату, очень тесную, где на столе были расставлены маленькие скульптуры Неизвестного. Я поискал Неизвестного глазами и вдруг увидел его, стоявшего около Шелепина и еще какого-то человека. Этот высокий человек что-то поспешно говорил ему, и Неизвестный с побелевшими щеками кивал ему в знак согласия.
Все начали выходить, и я остался один в пустом зале. Только бы Неизвестный был благоразумен...
Сорока минутами раньше, отозвав меня в сторону, Неизвестный заявил: «Мне сейчас передали дружеский совет Сатюкова и просили тебе сказать, что, если Никита будет зол, не вступать с ним ни в какую дискуссию, а только отвечать покороче на вопросы. Тогда все обойдется».
И теперь, стоя в пустом зале и слыша только шум голосов, смотрел на хорошую живопись, висевшую на стенах, и думал, сумеет ли и захочет ли по тем или иным причинам Неизвестный последовать совету, которого я придерживался.
В опустевший зал, где я остался стоять, неожиданно вошли два члена Политбюро -- Полянский и Кириленко. Полянский направился ко мне и сказал:
-- Не расстраивайтесь, товарищ Белютин, все не так плохо, как вам, наверное, кажется.
-- Да я так не думаю, -- сказал я.
-- Я хочу, -- сказал этот молодой (ему только что исполнилось 45 лет) государственный деятель, -- вам сказать от лица Идеологической комиссии, что 60 -- 70 работ ваших и ваших товарищей, если вы этого захотите, будут помещены в нижних залах.
В этот момент вошли мои ученики. Студийцы окружили нас, и началась удивительно свободная беседа. Но вдруг издалека раздался истерический крик Хрущева. Его голос был визгливым и оглушающе пронзительным:
-- Запретить! Все запретить! Прекратить это безобразие! Я приказываю! Я говорю!
Лица коллег Хрущева вытянулись. Наверное, за годы его правления они привыкли ко многому, но это уже было чересчур.
-- И проследить за всем! И на радио, и на телевидении, и в печати поклонников этого выкорчевать!
Я подошел к дверям нашего зала. Хрущев уже спускался по лестнице, размахивая руками, весь в красных пятнах. Рядом с ним шел, не скрывая торжества, Суслов и явно обеспокоенный Косыгин. У всех, даже у фотокорреспондентов, на лицах застыло изумление. И вдруг в полутьме комнаты, соединяющей верхние залы, раздался ликующий голос В. Серова. Он почти кричал, потный, толстый, в свои 50 лет готовый скакать, прыгать от восторга. Он кричал, обращаясь к скульптору и одному из руководителей официального Союза художников Белашовой:
-- Случилось невероятное, понимаете, невероятное: мы выиграли!
Эти слова, как потолок, рухнувший на голову, ответили на вопрос, что же успел сделать Неизвестный. Все было кончено. Комедия обернулась трагедией.
... За считанные часы в редакциях рассыпался набор, сбивались клише, на радио и телевидении изымались тексты о нашей выставке. Номер журнала «Советский Союз» для Америки, полностью оформленный работами моих учеников, где шла давно подготовленная моя статья, был изъят из типографии и уничтожен.
<…>
Стенограмма присутствия Н. С. Хрущева на выставке художников-авангардистов в Манеже(1)
05 09 2014
4 стр.
Гис; почвенное картирование; радиолокация; обработка изображений и внешнее оформление; качество и оценка данных; интегрированный анализ данных
09 09 2014
1 стр.
Арсения Коневского, новая крепость XVI-XVII вв на Спасском острове. Историко-краеведческий музей. Более 10 тыс экспонатов. Представлена история города и края. Постоянно действующие
01 10 2014
3 стр.
Неограниченное посещение Аква спа и посещение тренажерного зала на период проживания
08 10 2014
1 стр.
Закуска. Отпътуване за панаира. Панаирна програма. Съюзът на леярите е в преговори за посещение на леярна или на фирма за производство на леярска техника
17 12 2014
1 стр.
Торжественное открытие выставки во дворце спорта Юность
09 09 2014
1 стр.
В стоимость включено: проживание, питание (завтрак), пользование пляжем, посещение открытого и закрытого бассейнов, тренажерного зала, поднос багажа, посещение комплекса бань и сау
24 09 2014
1 стр.
По не зависящим от организаторов причинам в последний момент произошла замена заявленных ранее экспертов. Оргкомитет выставки приносит свои извинения за такие накладки, надеется
17 12 2014
1 стр.