Тропизмы
Перевод
тропизмов V, XI, XVI—Л. Зониной,
тропизма XXIII — Г. Косикова,
остальных тропизмов — И.Кудесовой
I
Казалось, они сочились отовсюду. В
теплом, чуть влажном воздухе они медленно
вытекали на поверхность, будто испариной
проступая на стенах, на изнывающих от жажды
деревьях, на скамьях, на грязных тротуарах
парков.
Вдоль мертвых фасадов домов текли
они длинной, темной, густой вереницей.
Порой у витрин магазинов они сбивались в
тесные, неподвижные кучки, нарушая течение,
словно камешки на пути потока.
18
Странное спокойствие, сродни сладости
отчаяния, исходило от них. Не отрываясь,
смотрели они на белоснежные стопки
белья за стеклом, ловко уложенные ослепительными
горными вершинами; или на куклу,
чьи зубки и глазки равномерно зажигались,
гасли, зажигались, гасли, зажигались,
гасли, не прерываясь, вновь зажигались и
снова гасли.
Они подолгу смотрели, не шелохнувшись.
Они стояли, завороженные, перед витринами,
без конца оттягивая мгновение,
когда надо будет тронуться с места. И смирные
детишки, которых они держали за руку,
устав смотреть, опустив глаза, терпеливо
ждали подле.
II
Они отрывались от зеркальных шкафов,
в которых подолгу разглядывали свои
лица. Приподнимались на кроватях. «Кушать
подано!» — повторяла она. Она сзывала за
стол все семейство, каждого из них, затаившегося
в своем логове, одинокого, ожесточенного
и вымотанного. «Да что они делают,
чтобы так отвратительно выглядеть?» — говорила
она кухарке.
Она болтала с кухаркой часами, крутясь
вокруг стола, не останавливаясь ни на
секунду, готовя для них микстуру или еду. Она
22
обсуждала тех, кто приходил в дом, их друзей:
«А у этой волосы потемнеют, будут, как у
ее матери, к тому же они у нее прямые. Везет
тем, кому завиваться не надо». — «У мадемуазель
прекрасные волосы, - отвечала кухарка,
— они густые. Пусть и не вьются, а все равно
хороши». — «А тот тип, я уверена, он не
дал вам ни гроша. Они жадные, все жадные,
и у них есть деньги, у них есть деньги, это так
мерзко. И они во всем себе отказывают. Я этого
не понимаю». — «О да, да, — говорила кухарка,
— не унесут же они их в могилу. А их
дочка? Она до сих пор не замужем. А ведь она
недурна, у нее чудесные волосы, аккуратный
носик, и ножки хорошенькие». — «Да, волосы
у нее отличные, верно, — отвечала она, —
но никто ее не любит, знаете, она же никому
не нравится! Ей-богу, смешно».
Он чувствовал этот запах кухни: запах
униженности и грязи, непристойный запах,
устойчивый, неизменный. Вихрь, не
сходящий с места, вращающийся без конца...
будто у них головокружение, а они не могут
остановиться, будто уже подкатывает к горлу,
а они не могут остановиться... так грызут
ногти, так обдирают свою облупившуюся
кожу, так чешутся во время крапивницы, так
крутятся на простыне, страдая бессонницей:
23
ища услады и муки, до изнеможения, до боли
в сердце...
«Но, возможно, там все иначе», —
думал он, слушая, вытянувшись на кровати.
А едкий запах их слов проникал в легкие,
обступал, накрывал сладковатой волной.
Он ничего не мог сделать. Ничего. От
этого не сбежишь. Оно повсюду: двуличие. Во
всем многообразии этой жизни («обманчивое
солнце сегодня, — говорит консьержка,
— обманчивое, надо быть начеку. А помнится,
мой бедный муж, он следил за своим
здоровьем...»), оно повсюду, оно и есть сама
жизнь. Вы дышите им, когда пробегаете мимо
консьержки, когда берете телефонную трубку,
обедаете с домочадцами, приглашаете друзей,
обращаетесь к кому бы то ни было.
Надо отозваться и мягко подыграть
им. Но главное — главное, не дать им почувствовать,
не дать им почувствовать ни на
мгновение, что ты не с ними. Соглашаться,
соглашаться, растоптать себя: «Да, да, да, да,
вы правы, это бесспорно», — вот что надо им
говорить и смотреть на них с приязнью, с
нежностью... А иначе — адская боль, неземное
страдание, что-то непредсказуемое, жестокое
обрушится; нечто, чему нет названия...
и оно будет ужасающим.
24
Ему казалось, что стоит отдаться порыву,
рвануться, встать во весь рост, — он
встряхнет их, как старую грязную тряпку,
сомнет, изорвет, изничтожит их.
Но еще он знал, что это скорее всего
ложное ощущение. Прежде, чем он успеет
броситься на них, — благодаря своему безошибочному
чутью, инстинкту самосохранения,
этой пугающей живучести, — они оборотятся
против него и в единый миг, неизвестно
как прикончат его.
HI
Они поселились средь тихих улочек
подле Пантеона, с той стороны, если идти от
улиц Гей-Люссак или Сен-Жак. Окна выходили
на темный двор, но жилье было вполне
приличным.
Здесь им предоставили новый дом,
дом и свободу делать все, что угодно — ходить
по этим скромным улочкам как хочешь, в чем
хочешь, с каким хочешь выражением лица.
Здесь ничего от них не требовали: ни
определенной одежды, ни участия в какой-
либо деятельности, ни каких-либо чувств и
воспоминаний. Им обеспечили жалкое, но в
то же время безопасное существование — так
можно жить в зале ожидания пустынного
пригородного вокзала: в обшарпанном, сером,
теплом зале с черной печью посередине
и деревянными скамьями вдоль стен.
И они были довольны. Им нравилось
здесь, они чувствовали себя почти как
дома. Они водили дружбу с консьержкой, с
28
молочницей, они отдавали белье самой совестливой
и самой дешевой в квартале белошвейке.
Они никогда не вспоминали о деревушке,
где играли детьми, не тосковали по
краскам и запахам городка, где выросли. В
них не просыпались воспоминания, когда
они бродили по улочкам своего квартала,
когда останавливались у витрин магазинов,
когда проходили мимо консьержки и здоровались
с ней вежливо... в них не поднималось
полное жизни воспоминание о краешке
стены, который было видно из окна, об
их шумном милом дворике или о ставших
родными ступенях перрона, где они просидели
все детство.
Поднимаясь по лестнице, они иногда
сталкивались с «жильцом снизу», школьным
учителем, в четыре часа возвращавшимся
с уроков со своими двумя детьми. У всех
троих были вытянутые лица с бесцветными,
влажными, безмятежными глазами, будто
вырезанными из слоновой кости. Дверь их
квартиры приоткрывалась на мгновение,
чтобы впустить их. Было видно, как они ступали
на войлочный половичок, лежащий на
паркете у двери, — и безмолвно отплывали в
темноту коридора.
IV
Любая из них едва могла выразить
словами это неуловимое чувство, это хрупкое
ощущение. Они смотрели растерянно —
их взгляд блуждал, не находя опоры в четких,
ясных образах.
Он кричал на них: «Ну почему же?
Почему? Почему я так люблю себя? Почему
так ненавижу людей? Скажите, скажите, почему?
»
В глубине души они знали ответ. Они
подыгрывали ему. Иногда им казалось, что у
него в руках словно бы дирижерская палочка,
которой он управляет ими — мягкими
движениями заставляет их подчиняться. Будто
он — балетмейстер. Ла-ла-ла, они танцуют,
кружатся: несколько легких слов, капля
здравого смысла, но всё — вскользь, ни шагу
за запретную черту, ни слова, что ему может
не понравиться.
Ну почему же? Почему же? Почему?
Давайте! Вперед! Ах, нет, не так! Назад! На-
32
зад! Да, конечно же, тон игривый^ да, еще
немного, осторожно, на цыпочках — шутка
и ирония. Да, да, попытайтесь, идет. Теперь
— наивный вид, прежде чем сказать что-
то, что может показаться резким, поговорить
о нем, он это обожает, подразнить его, он
обожает эту игру. Но тут — осторожнее, осторожнее,
будьте начеку, это становится
опасным, но сделаем еще шаг, ему это может
показаться забавным, остроумным, возбуждающим.
Теперь — к истории, скандальной
истории из личной жизни тех, с кем он знаком,
кто его уважает и у кого он принят. Ему
это будет интересно, он любит такие вещи...
О, нет! О, это было безумием, ему это неинтересно
или противно: внезапно он хмурится,
будто страх наводит, сейчас он одернет
их — резко, раздраженно, он унизит их (они
не знают, как), ткнет их носом в их собственную
подлость, если даже не сейчас, то при
малейшей возможности, и ему никто не сможет
ответить, он так холоден и отстранен.
Боже мой, как тяжко! Как тяжко —
все время на ногах, вечное кружение перед
ним: назад, вперед, вперед, вперед, снова —
назад, теперь — вокруг него, и снова — на
цыпочках, не отрывая глаз, и в сторону, и
вперед, и назад, чтобы доставить ему наслаждение.
ν
В знойные июльские дни от стены
против окна падал на сырой дворик жесткий
и слепящий свет.
Была в этом зное головокружительная
пустота, безмолвие, какое-то всеобъемлющее
ожидание. Тишину нарушал только
навязчивый, пронзительный скрежет стула о
каменные плиты, хлопанье двери. Каждый
звук в этом зное, в этом безмолвии обдавал
внезапным холодом, ранил слух.
И она не шевелилась на краешке кровати,
вся сжавшись, напряженная, словно в
36
предчувствии какого-то взрыва, какого-то
удара, который вот-вот обрушится на нее из
этого гнетущего безмолвия.
Вот так порой от резкого стрекота
цикад в степи, окаменевшей под солнцем,
точно мертвой, охватывает тебя ощущение
холода, одиночества, затерянности во враждебном
мире, где назревает что-то страшное.
Растянешься на траве под палящим солнцем,
лежишь, не двигаясь, насторожившись,
и ждешь.
В этой тишине она слышала, как по
коридору, вдоль старых обоев в голубую полоску,
вдоль грязных крашеных стен пробирается
к ней слабый звук, производимый
поворотом ключа в замочной скважине входной
двери. Слышала, как захлопывается
дверь кабинета.
Она не двигалась с места, все так же
сжавшись в комочек, выжидая, бездействуя.
Казалось, что-нибудь сделать— пойти, например,
в ванную помыть руки, отвернуть
кран — значило бросить вызов, ринуться
очертя голову в пустоту, совершить нечто героическое.
Внезапный плеск воды в нависшей
тишине был бы равносилен сигналу,
призыву, чудовищному соприкосновению с
ними — вот так дотронешься острием палочки
до медузы и ждешь потом с отвращени-
37
ем, когда она вдруг дрогнет, приподымется
и вновь сожмется.
Ее не покидало ощущение, что они
там, за стенами, неподвижно застыли, распластались,
но готовы дрогнуть, закопошиться.
Она не шевелилась. И все кругом —
дом, улица,— казалось, одобряло ее, казалось,
видело в этой неподвижности что-то
естественное.
Становилось совершенно ясно, —
стоило только отворить дверь на лестницу,
погруженную в беспощадный, безликий и
бесцветный покой, на лестницу, где были
начисто стерты следы людей, которые по ней
ходили, где не было даже воспоминания о
них, стоило только встать у окна в столовой
и бросить взгляд на фасады домов, на магазины,
на старух и детей, шедших по улице, —
становилось совершенно ясно, что нужно
возможно дольше ждать, хранить неподвижность,
бездействовать, не шевелиться, что
подлинный ум, что высшая мудрость проявляется
именно в том, чтобы ничего не предпринимать,
возможно меньше двигаться,
бездействовать.
В самом крайнем случае можно было,
стараясь никого не разбудить и не обращая
внимания на сумрачную мертвую лестницу,
38
спуститься вниз, смиренно пойти куда глаза
глядят, без всякой цели, вдоль тротуаров,
вдоль стен, просто чтобы подышать, размять
ноги, а потом вернуться домой, сесть на краешек
кровати и снова ждать, сжавшись в комочек,
недвижно.
VI
Чуть свет она уже была на ногах: носилась
по квартире нервная, взвинченная —
фонтан раздраженных выкриков, жестов,
бешеных ужимок. Она двигалась от комнаты
к комнате, обследовала кухню, неистово
колотила в запертую дверь ванной. Ей хотелось
ворваться, схватить их, тряхнуть хорошенько:
вы здесь целый час собираетесь копаться?
у вас ни минуты нет, вы опоздаете на
свой трамвай или поезд, уже опоздали, вы
всю жизнь провороните по своей безответственности
и разгильдяйству. Или: завтрак
42
подан, он уже остыл, он два часа как стоит,
он уже никуда не годится... И казалось, что в
ее сознании не существует ничего более заслуживающего
презрения, более глупого и
скорее доводящего до бешенства, нет ничего
отвратительнее, ничего яснее показывающего
их неполноценность и ничтожность,
чем их же способность допустить, чтобы завтрак
остыл да еще и ждал их.
Дети понимали это, им не надо было
повторять дважды. Но другие, они и ухом не
вели. Сами не зная своей силы, вежливо отвечали,
непринужденно и спокойно: «Большое
спасибо, не беспокойтесь, я охотно выпью
холодный кофе». Этим, недоумкам, она
не решалась ничего сказать в ответ. И даже
одно слово из их уст, одна такая вежливая
фраза — которой они мягко, равнодушно,
словно не замечая ее, не придавая ей ни
малейшего значения, будто взмахом руки,
отодвигали ее, — даже это вызывало в ней
ненависть.
Мелочи! Мелочи! В них заключалась
ее сила. Они были источником ее власти. Ее
орудием уничтожения до победы, которым
она владела инстинктивно, уверенно и в совершенстве.
Жившие подле нее были пленниками
мелочей, жалкими, унылыми рабами. Me43
лочи давили их, стерегли, следовали за ними
попятам.
Мелочи. Предметы. Звонки в дверь.
Мелочи, которыми нельзя пренебрегать.
Люди, которых нельзя заставлять ждать.
Она верховодила ими, как сворой собак, которую
всякий раз натравливала на них: «Звонят!
Звонят! Поторопитесь, скорее, скорее,
вас ждут».
Даже когда они были вне досягаемости,
в своих комнатах, она не давала им покоя:
«Вам звонят. Вы, что, не слышите? По
телефону. В дверь. Сквозит. Вы не закрыли
дверь, входную дверь!». Дверь ухнула. Окно
хлопнуло. По комнате скользнул ветерок.
Надо бежать, скорее, скорее, ворча, торопясь,
волнуясь, — бросить все и бежать разбираться.
VII
Только не при нем, не при нем, позднее,
когда он уйдет, но не сейчас. Слишком
опасно, просто немыслимо говорить об этом
при нем.
Она все время была начеку: лишь бы
он ничего не услышал, — она будет болтать
без умолку, она завладеет его вниманием:
«Этот кризис... а безработица все набирает
обороты... — Конечно, ему это понятно, ведь
он так хорошо разбирается в подобных вещах...
Она-то ничего не знала... Ей тут рассказали...
Но он прав, если немного поду-
48
мать, все становится таким очевидным, таким
ясным... — Удивительно и горько видеть
обманутыми столько добрых людей». Все
шло хорошо. Он был явно доволен. Потягивая
чай, он отвечал ей по обыкновению снисходительно
и невозмутимо. И порой, когда
угол рта его приподнимался, а язык скользил
вдоль коренных зубов, пытаясь изъять
остатки пищи, он издавал характерный звук,
похожий на тихое посвистывание, говорящее
о том, что он доволен и спокоен.
Но иногда, несмотря на все ее усилия,
наступало молчание. И тогда кто-нибудь поворачивался
к ней и спрашивал, ходила ли
она на Ван Гога.
Да, да, безусловно, она побывала на
выставке (это так, ничего особенного, ему
незачем обращать внимание, это ничего, так,
безделица), она ходила туда как-то в воскресенье
днем, ведь никогда не знаешь, чем
в это время заняться. Безусловно, это было
чудесно.
Теперь довольно, хватит, надо остановиться,
эти люди ничего же не чувствуют,
они даже не видят, что он здесь, что он слушает.
Ей страшно... Но им нет до этого дела,
они продолжают говорить.
Ладно, раз они так настойчивы, раз
их ничем не остановишь — пусть они втащат
49
их сюда. Тем хуже для них, если сейчас окажутся
здесь Ван Гог, Утрилло или кто-либо
еще. Она заслонит их, попытается немного
затушевать, чтоб они не слишком вырисовывались,
да, как можно меньше, едва-едва,
пусть они постоят в сторонке, скромненько,
у стеночки. Да, там, подальше, ничего особенного,
он может смотреть спокойно: Утрилло
пьян, он только-только из Святой
Анны, а Ван Гог... О! Она готова держать
пари, что он не угадает, никогда не угадает,
что у Ван Гога в этом свертке. У него там...
собственное отрезанное ухо! «Автопортрет с
отрезанным ухом», он, конечно же, знает ее?
Ее сейчас где только не увидишь. Ну вот. Вот
и все. Он не рассердился? Он не встанет, не
оттолкнет ее со всей силой, не пойдет на
них, — блуждающий взгляд, краска стыда,
губа задрана, безобразно обнажив зубы?
Нет, нет, она зря беспокоится. Он все
прекрасно понимает. Он снисходителен. Он
в порядке. Угол его рта скользит вверх, и он
издает свое тихое посвистывание, а глаза его
излучают ласковый свет, сияние невозмутимого
спокойствия, безмятежной уверенности
и довольства.
VIII
Когда он находился рядом с этими
чистыми юными созданиями, такими невинными
созданиями, он испытывал мучительную,
неудержимую потребность прикасаться
к ним своими беспокойными пальцами,
трогать их, прижимать к себе как можно
крепче, впитывать их.
Когда ему выпадало выйти с одним
<предыдущая страница | следующая страница>