Flatik.ru

Перейти на главную страницу

Поиск по ключевым словам:

страница 1

Клиффорд Гирц (к 16 вопросу)


Идеология как культурная система (извлечения из очерка)

По грустной иронии современной истории, понятие «идео­логия» само стало совершенно идеологическим. Некогда подразумевавшее лишь набор политических тезисов, пусть несколько надуманных и непрактичных, но во всяком слу­чае исполненных благородного идеализма, - «социальную беллетристику», как сказал кто-то, кажется, Наполеон, — оно стало теперь обозначать, согласно словарю Вебстера, «взаи­мосвязанные утверждения, теории и цели, составляющие об­щественно-политическую программу, нередко в сочетании с лживой пропагандой; так, фашизм в Германии был видоиз­менен, чтобы соответствовать нацистской идеологии», — оп­ределение гораздо более зловещее. Даже в работах, авторы которых именем науки клянутся, что употребляют термин в нейтральном смысле, впечатление от его употребления тем не менее отчетливо полемическое. Так, в книге Саттона, Харриса, Кайзена и Тобина «Символ веры американского бизнеса» (во многих отношениях замечательной) вслед за уверением, что «оскорбляться или огорчаться, услышав про свои взгляды, что это "идеология", причин не больше, чем у знаменитого персонажа Мольера, когда он узнал, что всю жизнь говорил прозой», приведен следующий список глав­ных характеристик идеологии: предубеждения, упрощение, эмоциональность языка, потворство общественным предрас­судкам. Никто — по крайней мере, за пределами коммунис­тического блока, где узаконено несколько иное представле­ние о роли мышления в жизни общества, — не назвал бы себя идеологом сам или без спора согласился бы, чтобы его так называли другие. Сейчас почти везде распространена форму­ла: «У меня — социальная философия; у вас — политические взгляды; у него — идеология».

Исторический процесс, приведший к тому, что понятие идеологии стало частью той самой сферы, которую оно опи­сывало, изучен Мангеймом. Похоже, что осознание (а может быть, это было всего лишь допущение), что общественно-по­литическое мышление вырастает не из пустых раздумий, но «всегда связано с наличными условиями существования мыс­лителя», запятнало это мышление вследствие его вовлечен­ности в ту самую вульгарную борьбу интересов, над которой оно претендовало возвыситься. Но важнее другой вопрос: окончательно ли погубило научную полезность этого поня­тия его поглощение собственным референтом, может ли оно, превратившись в обвинение, оставаться аналитическим по­нятием? Эта проблема — выработка, как выражается Мангейм, «свободного от оценок понятия идеологии» — стоит в центре его сочинения. Но чем больше он над ней бился, тем глубже утопал в ее двусмысленностях, пока, подчиняясь ло­гике своего исходного постулата (подвергнуть социологичес­кому анализу даже и собственную точку зрения), не пришел — как хорошо известно — к этическому и эпистемологическо­му релятивизму, не удовлетворившему его самого. Поэтому впоследствии в работах, посвященных этой области, если они выходили за рамки тенденциозности или бездумного эм­пиризма, применялся набор более или менее остроумных ме­тодологических приемов, во избежание того, что можно на­звать (поскольку, как и в случае с загадкой об Ахиле и черепахе, речь идет о подрыве самих основ рационального знания) парадоксом Мангейма.

Как парадокс Зенона поставил (или, по крайней мере, сформулировал) тревожные вопросы относительно обосно­ванности математических выкладок, так и парадокс Мангей­ма поставил вопрос об объективности социологического ана­лиза.

Хотя неоднократно возвещалось о возникновении научной социологии, существование ее признано отнюдь не всеми, включая и самих социологов; и сильнее всего ее при­тязания на объективность оспариваются именно в отноше­нии изучения идеологии.

Причины такого сопротивления многократно перечисля­лись в апологиях общественных наук. Чаще всего, наверно, ссылались на ценностную природу изучаемого предмета: лю­дям не нравится, когда бесстрастно — пусть со сколь угодно чистыми целями — исследуют те убеждения, которым они придают огромное нравственное значение; а если они сами очень идеологизированы, то просто не поверят, что незаин­тересованный подход к ключевым вопросам общественных и политических позиций может быть чем-то иным кроме ака­демического притворства. Часто упоминаются и неулови­мость, присущая идеологическому мышлению, которое все­гда выражено в сложной системе символов, настолько же нагруженных эмоционально, насколько неясных по содержа­нию; и тот признанный факт, что, начиная с Маркса, идеоло­гические тезисы так часто выступали под маской «научной со­циологии»; и ранимость интеллектуального истеблишмента, считающего, что научная диагностика социальной основы идей угрожает его статусу. А если остальные аргументы не убеждают, всегда можно указать на то, что социология — на­ука молодая, что, возникнув столь недавно, она еще не успе­ла достичь той степени институциональной прочности, кото­рая необходима, чтобы обосновать ее притязания на свободу исследования в рискованных зонах.

В этом очерке я попробую показать, что именно так дело и обстоит: общественные науки пока что не сумели развить подлинно безоценочное понятие идеологии; корни этой неудачи — не столько в методологической недисциплинирован­ности, сколько в теоретической топорности; топорность эта проявляется прежде всего при подходе к идеологии как к са­мостоятельной сущности - т. е. как к упорядоченной систе­ме культурных символов; когда же мы изучаем ее социальные и психологические контексты, мы применяем гораздо более тонкий аналитический инструментарий. Поэтому спасение от парадокса Мангейма лежит в таком усовершенствовании кон­цептуального аппарата, которое сделало бы его применимым к изучению смыслов.

Очень легко показать, что господствующее сейчас в обществен­ных науках понимание идеологии насквозь оценочно (а значит, уничижительно). «[Изучение идеологии] имеет дело с мышле­нием, сбившимся с правильного пути, — сообщает нам Вернер Старк, - идеологическое мышление - это... что-то сомнитель­ное, что-то, что надо преодолеть, изгнать из ума». Идеология — не (совсем) то же самое, что ложь, поскольку если лжецу по крайней мере доступен цинизм, то идеолог остается просто глупцом: «Оба распространяют неправду, но если лжец стара­ется фальсифицировать чужую мысль (thought), сохраняя пра­вильность своей собственной, сам прекрасно сознавая, в чем правда, то впавший в идеологию обманывается собственной мыслью и сбивает с толку других неумышленно и невольно».

Все это примитивно, но такая же глубокая интеллектуаль­ная порочность придается референту термина и в рассужде­ниях, в которых политические и научные аргументы и гораз­до тоньше, и бесконечно точнее. ….

Незачем — хотя было бы и несложно — умножать примеры! Важнее вопрос: что, собственно, делает столь чрезмерно на­груженное понятие среди аналитических инструментов соци­ологии, которая, поскольку притязает на хладнокровную объективность, объявляет свои теоретические интерпретации «неискаженным» и, следовательно, нормативным изображением социальной реальности? Если главная сила социальных наук — в их беспристрастности, то разве не компрометируется эта сила, когда анализ политического мышления подчиняется подобному понятию, как был бы (и кстати говоря, был) скомпрометирован анализ религиозного мышления, если бы производился как исследование «суеверия»?

И аналогия эта не искусственная. Возможно, мнение Парсонса, будто идео­логию определяет ее познавательная ущербность по сравне­нию с социологией, не так уж далеко от мнения Конта, будто религию отличает некритическая образная картина мира, ко­торая быстро устареет с приходом очищенной от метафор трезвой социологии: «конца идеологии» мы можем прождать так же долго, как позитивисты ждали конца религии. А если это предположение верно, то сход­ной может оказаться и участь идеологии — изоляция от основного русла общественной мысли.

Нельзя отделаться от проблемы, и назвав ее чисто семантической. Разумеется, каждый волен, если хочется, свести рефе­рент термина «идеология» к «чему-то сомнительному»; и навер­но, для этого можно привести и кое-какие исторические аргументы. Но поскольку на данный момент заменить его вроде бы нечем и он — по крайней мере, отчасти — закрепился в техническом словаре общественных наук, то более разумным представляет­ся продолжать усилия по его обезвреживанию.

Как при работе с инструментом выявляются его скрытые де­фекты, так и при использовании оценочного представления об идеологии становятся очевидными внутренние слабости пос­леднего. И ярче всего они видны в исследованиях социальных истоков и следствий идеологии, поскольку в таких исследова­ниях это понятие включено в изощренный аппарат системно­го анализа общества и личности, и сама сила этого анализа только подчеркивает недостаток аналогичной силы у культур­ной стороны (т. е. у символических систем). В исследованиях (по крайней мере, в «хороших») социальных и психологичес­ких контекстов идеологического мышления тонкость, с кото­рой рассматриваются контексты, резко контрастирует с неук­люжестью рассмотрения самого мышления, и тень неточности ложится на все рассуждение в целом — тень, которую не в си­лах рассеять самая жесткая методическая строгость.

В настоящее время есть два главных подхода к изучению социальных факторов идеологии: теория интересов и теория напряжений. Для первого подхода идеология — это маска и оружие; для второго — симптом и лекарство. В теории инте­ресов идеологические заявления рассматриваются на фоне всеобщей борьбы за выгоду; в теории напряжений - на фоне постоянных попыток выправить социально-психологический дисбаланс. Согласно первой, люди все время стремятся к вла­сти; согласно второй - все время избавляются от тревоги. Поскольку этими вещами можно заниматься одновременно — и даже одно может служить средством другому, — постольку обязательного противоречия между двумя теориями нет; но теория напряжений (возникшая в ответ на эмпирические трудности, с которыми столкнулась теория интересов) содержит меньше упрощений, более аналитична, менее конкретна, более универсальна.

Принципы теории интересов известны слишком хорошо, чтобы их перечислять; развитые до своего рода совершенства марксистской традицией, сегодня они составляют стандарт­ное интеллектуальное снаряжение среднего человека, кото­рый заранее уверен, что в любых политических рассуждениях важно только, на чью мельницу они льют воду. Огромным преимуществом теории интереса было и остается помещение идейных систем на твердую основу социальных структур: дела­ется акцент на мотивации тех, кто такие системы признает, и на зависимость в свою очередь такой мотивации от социаль­ного положения, прежде всего от классовой принадлежности.

Главные дефекты теории интересов в том, что ее психоло­гия слишком анемична, а социология — слишком мускулис­та. Из-за недостаточно разработанного анализа мотиваций она была обречена на постоянные метания между узким и по­верхностным утилитаризмом, согласно которому человеком движет рациональный расчет осознанной личной выгоды, и более широким, но не менее поверхностным историзмом, который с заученной неопределенностью твердит, что идеи человека каким-то образом «отражают», «выражают» его со­циальную принадлежность, «соответствуют» последней, «возникают» благодаря ей, ею «обусловлены». С такими категориями аналитику остается либо сделать малоправдоподобное конкретное утверждение и обнаружить слабость своей психологии, либо скрыть отсутствие какой бы то ни было психологической теории, обходясь абстракциями, которые грани­чат с трюизмами.

В то же время, мнение, будто социальное действие — это по сути своей нескончаемая борьба за власть, упус­кает из виду более широкие и менее драматические со­циальные функции идеологии. Это отвлекает наше внимание от той роли, которую идеологии играют в точном определении (или зату­шевывании) социальных категорий, в поддержании (или рас­страивании) социальных ожиданий, в закреплении (или под­рыве) социальных норм, в усилении (или ослаблении) общественного согласия, в смягчении (или обострении) на­пряжения в обществе.

Подобно тому как «интерес», будучи двусмысленным поня­тием — сразу и психологическим и социальным, — обозначает одновременно выгоду, осознаваемую индивидом или группой индивидов, и объективную структуру возможности, в рамках которой индивид или группа действуют, так и «напряжение» обозначает одновременно состояние личной напряженности и ситуацию общественного беспорядка. Однако пользуясь поня­тием «напряжение», и мотивационный фон, и социальный структурный контекст, равно как и их взаимоотношения, можно изобразить более систематически. В сущности, теория интересов превращается в теорию напряжений в результате при­влечения развитых концепций, с одной стороны, личностных систем (в принципе, по Фрейду), а с другой - систем социальных (в принципе, по Дюркгейму), к последним Парсонс добавил еще и концепцию их взаимодействия.

Ясная и отчетливая идея, от которой отправляется теория напряжений, - хроническая разбалансированность общества; Нет общественного устройства, которое вполне успешно справлялось бы с неизбежно возникающими функциональными проблемами. Любое общество сталкивается с неразрешимыми антиномиями: между свободой и политическим поряд­ком, между стабильностью и необходимостью перемен, между экономической эффективностью и гуманностью, между педантичностью и гибкостью и т. п.

Далее, это трение, или социальное напряжение, проявля­ется на уровне отдельной личности (тоже неизбежно разбалансированной системы конфликтующих желаний, архаичес­ких чувств и самодельных защитных приспособлений) в виде психологического напряжения. То, что на коллективном уровне предстает как структурное несоответствие, индивиду­ально переживается как личная незащищенность, поскольку именно в личном опыте социального действующего лица встречаются и обостряются общественные несовершенства и противоречия личного склада. Большин­ство людей - по крайней мере в современном мире - живут в состоянии организованного отчаяния.

Поэтому идеологическое мышление рассматривается как ответ (один из ответов) на это отчаяние: «Идеология - это структурированная реакция на структурные напряжения со­циальной роли». Она предоставляет «символический выход» для порожденных общественным дисбалансом эмоциональных нарушений. «Концепция напряжений — это не объяснение идеологических структур, а общий ярлык для того вида факторов, которые следует искать, чтобы объяснение выработать».

Но диагноз - медицинский или социологический - пред­полагает не только распознавание соответствующих напряже­ний: симптомы нужно изучать не только этиологически, но и телеологически, т. е. видеть в них механизмы — пусть неэф­фективные — компенсации породивших их возмущений, Чаще всего использовались четыре главных типа объяснений; катартический, моральный, солидаристский и адвокатский. «Катартическое объяснение» - это почтенная теория клапа­на безопасности или козла отпущения. Эмоциональное на­пряжение снижают переключением на символических врагов («евреи», «большой бизнес», «красные» и т. п.). «Моральное объяснение» основывается на способности идеологии под­держивать индивида (или группу) в условиях хронического на­пряжения, либо попросту отрицая последнее, либо легитими­зируя с точки зрения высших ценностей. И борющемуся за выживание мелкому бизнесмену, бесконечную стойкость ко­торому дает вера в неизбежную справедливость американской системы, и непризнанному художнику, объясняющему свой неуспех тем, что в мещанском мире он остается верен высшим ценностям искусства, такие взгляды помогают не бросать свое дело. «Солидаристское объяснение» исходит из способности идеологии цементировать социальную группу или класс. Наконец, «адвокатское объяснение» имеет в виду, что действия идеологии (и идеологов) усиливают, пусть односторонне и неопределенно, социальные напряжения, вынуждающие их действовать, и привлекают к ним всеобщее внимание. Хотя идеологические адвокаты (не очень при этом отличаясь от своих собратьев в суде) стремятся не только к прояснению, но и к затуманиванию подлинной природы затронутых проблем, они, по крайней мере, привлекают внимание к их существованию и, поляризуя позиции, затрудняют их дальнейшее игнорирование.

Но именно здесь — при исследовании социальных и пси­хологических уже не факторов, а функций идеологии — сама теория напряжений начинает буксовать, а ее большая, по сравнению с теорией интересов, острота исчезает. Точность в определении источников идеологии растет, но это как-то не затрагивает изучения ее последствий, где анализ, напротив, становится шатким и расплывчатым.

Причина этой слабости — фактическое отсутствие в теории напряжений (как и в теории интересов) хоть сколько-нибудь развитой концепции относительно того, как формулируются символы. Очень много слов о «находящих символический выход» эмоциях или о «приверженности соответствующим сим­волам», но очень мало понимания, как это действительно про­исходит. Связь между причинами идеологии и ее следствия­ми кажется случайной, потому что связующий элемент - процесс формирования символов — фактически обходится молчанием. И теория интересов, и теория напря­жений от анализа источников переходят сразу к анализу по­следствий, не исследуя сколько-нибудь серьезно идеологию как систему взаимодействующих символов, как структуру вза­имовлияющих смыслов. Проблему — как, собственно, идеология преобразует чувство в значение и предоставляет его в распоряжение социума - решают следу­ющим топорным способом: кладут рядом отдельные симво­лы и отдельные напряжения (или интересы) так, чтобы вы­водимость первых из вторых представлялась попросту банальностью — или, по крайней мере, постфрейдовской, постмарксовой банальностью. И если аналитик достаточно ло­вок, то такие сопоставления убеждают. В итоге связь не объяснена, а продемонстрирована. Природа отношений меж­ду социопсихологическими стрессами, под воздействием ко­торых формируются идеологические позиции, и разработан­ными символическими структурами, в которых эти позиции обретают социальное бытие, слишком сложна, чтобы мож­но было охватить ее с помощью туманного и неизученного понятия аффективного резонанса.

В связи с этим особый интерес представляет следующий факт: хотя социологическая теория подверглась глубокому влиянию со стороны почти всех крупных интеллектуальных движений последних полутора веков - марксизма, дарвинизма, утилита­ризма, идеализма, фрейдизма, бихевиоризма, позитивизма, операционализма — и старалась обогатиться практически во всех существенных зонах методических инноваций - от экологии. этологии и сравнительной психологии до теории игр, ки­бернетики и статистики, - она осталась практически не затро­нута одним из важнейших направлений современной мысли — в ней, за очень немногими исключениями, не предпринималось попыток построить автономную науку о том, что Кеннет Берк назвал «символическим действием». Похоже, что рабо­ты ни таких философов, как Пирс, Витгенштейн, Кассирер, Лангер, Райл и Моррис, ни таких критиков, как Кольридж, Элиот, Бёрк, Эмпсон, Блекмур, Брукс и Ауэрбах, не оказали сколько-нибудь заметного воздействия на общие методы соци­ологического анализа. За вычетом нескольких отважных лин­гвистов (главным образом, теоретиков) — скажем, Уорфа или Сепира, — вопрос о том, как, собственно, символы осуществ­ляют символизацию, как они передают смысл, попросту не ста­вился. «Вызывает недоумение, - пишет врач и романист Уолкер Перси, - то, что сегодня нет точной эмпирической науки о символическом поведении как таковом... Осторожные сето­вания Сепира на отсутствие столь необходимой науки о сим­волическом поведении сегодня обращают на себя внимания больше, чем тридцать пять лет назад».

Именно отсутствие такой теории и особенно отсутствие аналитического аппарата, применимого к фигуральному язы­ку, заставило социологов считать идеологию членораздельным криком боли. Не представляя, как функционируют метафора, аналогия, ирония, двусмысленность, каламбур, парадокс, ги­пербола, ритм и все остальные элементы того, что мы зовем «стиль», и даже в большинстве случаев не признавая, что эти приемы играют хоть какую-то роль в придании личным пози­циям общественно значимой формы, социологи лишают себя символических ресурсов, которые помогли бы им создать бо­лее выразительные формулировки.

Чтобы разъяснить свою мысль, приведу пример, который, надеюсь, сам по себе настолько тривиален, что, во-первых, устранит любые подозрения в том, что я тайно заинтересо­ван в существе затрагиваемых политических вопросов, и во-вторых, что важнее, убедит (не затушевывая при этом огром­ных качественных различий между тем и другим), что понятия, разработанные для анализа более возвышенных ас­пектов культуры — например поэзии, — приложимы и к бо­лее приземленным ее сторонам. Саттон и др., рассматривая вопрос о познавательной ущербности, характерной, по их мнению, для идеологии, в качестве примера тенденции иде­ологов к «сверхупрощению» приводят определение, данное профсоюзами Акту Тафта - Хартли, как «закону о рабском труде»:

«Идеология стремится быть простой и четкой, даже в том случае, когда эти простота и ясность искажают обсуждаемый предмет. Идеологическая картина рисуется четкими линиями, черной и белой красками. Идеолог пользуется преувеличени­ем и шаржем как карикатурист. Научное описание соци­альных феноменов, напротив, обычно строится на полутонах и оттенках. В профсоюзной идеологии последних лет Акт Тафта — Хартли именовался "законом о рабском труде". В свете беспристрастного исследования Акт никоим образом такого ярлыка не заслуживает. Всякое незаинтересованное изучение Акта должно разбирать его статьи по отдельности. И из какой бы системы ценностей ни исходить, даже из разделяемой профсоюзами, итогом такого изучения не стал бы однозначный приговор. Но идеологии не нужны неодноз­начные приговоры. Они слишком сложны, слишком размы­ты. Идеология должна подвести весь Акт целиком под один символ, который побудил бы рабочих, избирателей, законо­дателей к действию».

Не касаясь чисто эмпирического вопроса, действительно ли идеологические обозначения социальных феноменов обя­зательно «проще», чем научные обозначения тех же феноме­нов, заметим, что в этом рассуждении содержится странная недооценка мыслительных способностей как профсоюзных лидеров, так и «рабочих, избирателей, законодателей». Труд­но представить, что те, кто создал и распространял эту фор­мулу, верили сами или надеялись, будто кто-то поверит в то, что закон действительно низведет (или может низвести) аме­риканского рабочего до рабского положения или что та часть общественности, для которой формула что-то значила, вос­принимала ее в таком смысле. Но именно это плоское пред­ставление о чужом уме оставляет социологу всего два — рав­но неадекватных - объяснения эффективности символов: либо они обманывают неосведомленных (теория интересов), либо возбуждают недумающих (теория напряжений). Даже не рассматривается возможность, что сила символа состоит в его способности постигать, обозначать и сообщать социальные реальности, неподдающиеся осторожному языку науки, что он передает более сложный смысл, чем предполагает буквальное понимание. Формула «закон о рабском труде» может оказаться не ярлыком, а тропом.

Точнее говоря, перед нами метафора или попытка метафо­ры. В метафоре происходит стра­тификация смысла: несообразность значения на одном уровне приводит к росту значения на другом. Силу метафоре дают именно взаимодействие между разнород­ными смыслами, которые она символически сопрягает в це­лостную концептуальную схему, и успешность, с какой дан­ное сопряжение преодолевает внутреннее сопротивление, обязательно возникающее у всякого, кто воспринимает эту се­мантическую противоречивость. В случае удачи метафора пре­образует ложное отождествление (например, трудовой поли­тики республиканцев и большевиков) в уместную аналогию; в случае осечки остается просто фразой.

Достаточно ясно, что в глазах большинства фигура «закон о рабском труде» была довольно-таки очевидной осечкой (и поэтому не очень-то помогла «побудить рабочих, избирате­лей, законодателей к действию»); потому она и кажется ка­рикатурой, что была неудачна, а не из-за своей упрощенной четкости. Семантическое напряжение между образом кон­сервативного конгресса, запрещающего «закрытые цеха» («closed shops»), и образом сибирских лагерей оказалось слишком велико, чтобы разрешиться в цель­ной картине, по крайней мере, с помощью столь элементар­ного стилистического приема, как лозунг. За исключением нескольких энтузиастов, сходства никто не за­метил; ложное отождествление осталось ложным. Но неуда­ча не является неизбежной, даже на столь элементарном уровне.

Но важна не столько оценка адекватности обоих тропов как таковых, сколько тот факт, что вследствие того, что стал­кивающиеся в них смыслы имеют социальные корни, успех или провал попыток их столкновения зависит не только от силы использованных стилистических механизмов, но так­же и от того, на каком именно роде факторов сосредоточена теория напряжений. Напряженность холодной войны, страх перед профсоюзным движением, совсем недавно ведшим ожесточенную борьбу за существование, близящийся закат либерализма Нового курса после двадцатилетнего господ­ства — все это подготовило социально-психологические усло­вия и для появления тропа «рабский труд», и для его неудачи, когда убедительной аналогии не получилось. Милитаристы в Японии 1934 г., открывшие свой памфлет «Главные принци­пы национальной безопасности и предложения по ее укреп­лению» звучной семейственной метафорой «Война — отец творчества и мать культуры», несомненно, также мало согла­сились бы с афоризмом Шермана, как и он - с их афориз­мом. Они, представители древней нации, искавшей опоры в современном мире, энергично готовились к империалис­тической войне; он, представитель нации еще несформиро­вавшейся, раздираемой внутренней враждой, устало вел войну гражданскую. Таким образом, в зависимости от соци­ального, психологического и культурного контекста меняет­ся не истина, а символы, которые мы создаем в наших по-разному удачных попытках ее ухватить. Война действительно есть ад, и она не мать культуры, что в конечном итоге откры­ли для себя японцы, хотя они, конечно, выражают эту мысль более пышно.

Короче говоря, между идеологической фигурой вроде «за­кон о рабском труде» и социальными реальностями американ­ской жизни, в гуще которой фигура эта появляется, происхо­дит тонкое взаимодействие, уловить которое такие выражения, как «избирательность», «искажение» или «сверх-упрощение», попросту не способны. Само это взаимодействие — процесс социальный, протекающий не в голове, а в том кол­лективном мире, где «люди говорят, дают вещам имена, дела­ют утверждения и в какой-то степени друг друга понимают».

Вопрос, который большинство исследователей идеологии за­бывают задать (что именно мы имеем в виду, говоря, что со­циопсихологические напряжения «выражаются» в символи­ческой форме?), действительно, заводит очень далеко — к несколько нетрадиционной и внешне парадоксальной теории человеческого мышления как деятельности общественной, а не (по крайней мере, принципиально) частной. Входить в детали этой теории здесь невозможно, как невозможно и при­вести достаточное число фактов в ее поддержку. Но нужно обрисовать ее, по крайней мере, в общих чертах, если из зыб­кого мира символов и семантических процессов мы хотим вернуться к (вроде бы) более прочному миру чувств и инсти­тутов и если мы хотим сколько-нибудь обстоятельно разоб­раться в способах взаимодействия между культурой, личнос­тью и социальной системой.

Ключевой тезис того подхода к мышлению, который вслед за Галантером и Герстенхабером можно назвать «внешней теорией», состоит в следующем: мышление пред­ставляет собой конструирование и использование таких символических систем, которые используют­ся как модели для других систем: физических, биологических, социальных, психологических и т. п. - таким образом, что структура этих других систем и их предполагаемое при благо­приятном случае действие, оказываются, как мы говорим, «поняты». Размышление, концептуализация, постижение, понимание и т. п. - это не призрачные процессы внутри го­ловы, а стыковка состояний и процессов символических мо­делей с состояниями и процессами внешнего мира:

Эта схема, разумеется, не отменяет сознания: она его оп­ределяет. Как показал Перси, всякое сознательное восприя­тие — это акт опознания, т. е. совмещение, при котором объект (или событие, акт, эмоция) распознается, поскольку размещен на фоне соответствующего символа. Внешнюю теорию мышления можно распростра­нить и на аффективную сторону человеческого интеллекта. Как дорожная карта преобразует точки чисто физического пространства в «места», соединенные пронумерованными до­рогами и разделенные измеренными расстояниями, и дает нам возможность найти путь оттуда, где мы сейчас, туда, где мы хотим оказаться, так и стихотворение, скажем «Феликс Рендел» Хопкинса, предоставляет нам, воздействуя творческой силой своего насыщенного языка, символическую модель эмоционального воздействия преждевременной смерти, и эта модель, если она кажется нам столь же убедительной, как до­рожная карта, преобразует физические ощущения в чувства и отношения и помогает нам откликаться на подобные трагедии не «слепо», а «осознанно».

У позна­вательных и так называемых экспрессивных символов, или символических систем, есть, следовательно, по меньшей мере одна общая черта: они суть внешние источники информации, в свете которой возможно моделирование человеческой жиз­ни, — внеличностные механизмы для восприятия, понимания, оценки и изменения мира. Культурные модели — религиоз­ные, философские, эстетические, научные, идеологические — это «программы»; они снабжают нас шаблонами или чертежа­ми для организации социальных и психических процессов, так же как генетические системы предоставляют шаблон для организации процессов органических:

Символические шаблоны необходимы потому, что, как часто отмечалось, человеческое поведение по самому своему существу чрезвычайно пластично. Оно нестрого, лишь в са­мых общих моментах направляется генетическими програм­мами или моделями, т. е. внутренними источниками инфор­мации, - чтобы такое поведение имело хоть сколько-нибудь эффективную форму, оно должно в значительной степени на­правляться внешними источниками. Птицы учатся летать без аэродинамических труб, и реакции низших животных на про­тяжении целой жизни остаются по большей части врожден­ными, физиологически предопределенными. Крайняя обоб­щенность, расплывчатость и изменчивость врожденных реактивных способностей человека означают, что конкретные модели его поведения управляются не столько генетически­ми, сколько культурными шаблонами: первые устанавливают общий психофизический контекст, а в его рамках вторые организуют конкретные типы деятельности. Изготавливаю­щее орудия, смеющееся, лгущее животное, человек - еще и животное незавершенное, или точнее — само-себя-завершающее. Виновник собственного осуществления, из общей спо­собности к построению символических моделей он создает определяющие его особенные способности. Или - чтобы на­конец вернуться к нашей теме - именно создавая идеологии, схематические образы социального порядка, человек — на ра­дость или на горе — превращает себя в политическое животное. Далее, поскольку разные виды культурных символических систем - это внешние источники информации, шаблоны для организации социальных и психических процессов, то их на­личие важнее всего тогда, когда не хватает содержащегося в них вида информации, когда установленные в обществе ру­ководства для поведения, мышления или чувств слабы или отсутствуют вовсе. Стихи и дорожные карты нужны в мест­ности эмоционально или топографически незнакомой.

Так же обстоит дело и с идеологией. В обществах, твердо стоящих на золотом фундаменте Эдмунда Бёрка из «древних мнений и жизненных правил», роль идеологии, в ее сколь­ко-нибудь выявленном виде, несущественна. И действительно: впервые идеологии в собственном смысле слова возникают и завоевывают господство именно в тот момент, когда политическая система начинает освобождать­ся от непосредственной власти унаследованной традиции, от прямого и мелочного руководства религиозных и философс­ких канонов, с одной стороны, и от принимаемых на веру предписаний традиционного морализма - с другой.

В каком-то смысле этот тезис просто повторяет иными словами, что идеология - это реакция на напряжение. Но те­перь мы имеем в виду не только социальное и психологичес­кое, но и культурное напряжение. Самая непосредственная причина идеологической активности - утрата ориентиров, не­способность, за отсутствием подходящих моделей, постичь универсум гражданских прав и обязанностей, в котором ока­зывается индивид.

И образность языка идеологий, и горячность, с какой, од­нажды принятые, они берутся под защиту, вызваны тем, что идеология пытается придать смысл непонятным социальным ситуациям, выстроить их так, чтобы внутри них стало воз­можно целесообразное действие. Чем бы ни были идеологии (проекциями неосознанных страхов, ву­алированием скрытых мотивов, добровольными (phatic) вы­ражениями групповой солидарности), они прежде всего суть карты проблематичной социальной реальности и матрицы, по которым создается коллективное сознание. Точна ли такая карта или адекватно ли такое сознание, в каждом отдельном случае — особый вопрос, на который едва ли можно ответить одинаково, говоря о нацизме и сионизме, о национализме Маккарти и Черчилля, о защитниках сегрегации и ее против­никах.

Поскольку и наука, и идеология являются критическими и ху­дожественными «сочинениями» (т. е. символическими струк­турами), постольку объективное формулирование и явных различий между ними, и природы их соотношения, скорее, видимо, может быть достигнуто, если исходить из вышеприве­денного представления о стилистических стратегиях, а не пы­таться сравнивать эпистемологический или аксиологический статус двух форм мышления.

Различие науки и идеологии как культурных систем сле­дует искать в символических стратегиях, которые они приме­няют по отношению к ситуации. Наука именует структуру си­туаций таким образом, что в этом заключено отношение незаинтересованности. Стиль науки — сдержанность, сухость, решительная аналитичность: избегая семантических приемов, лучше всего выражающих нравственное чувство, она хочет до­стичь максимальной интеллектуальной ясности. А идеология именует структуру ситуации таким образом, что в этом заклю­чено отношение вовлеченности. Ее стиль - витиеватость, жи­вость, намеренное внушение: объективируя нравственное чув­ство с помощью тех самых приемов, которых избегает наука, она хочет побудить к действию. Предмет и науки, и идеоло­гии - определение проблематичной ситуации и ответ на ощу­щаемое отсутствие необходимой информации. Но необходимая им информация — совершенно разная, даже когда речь идет об одной и то же ситуации. Идеолог точно так же не является пло­хим социологом, как социолог - плохим идеологом. Наука и идеология работают — или, по крайней мере, должны рабо­тать— по совершенно разным направлениям, настолько раз­ным, что оценивать деятельность одной по задачам другой — дело неблагодарное и сбивающее с толку.

Если наука — это диагностическое, критическое измерение культуры, то идеология — измерение оправдательное, аполо­гетическое: она относится «к той части культуры, которая ус­танавливает и защищает убеждения и ценности». Отсюда ясно, что существует естественная тенденция к их столкно­вению, особенно когда они заняты интерпретацией одного набора ситуаций; но весьма сомнительным кажется тезис, будто столкновения эти неизбежны и будто достижения (социологической) науки непременно подрывают убеждения и ценности, которые решила защищать и распространять иде­ология. Относиться к одной ситуации сразу и критически, и апологетически - в этом нет логического противоречия (сколь бы часто на деле ни оказывалось, что перед нами противоречие эмпирическое), а есть только признак опреде­ленной интеллектуальной изощренности.



Но хотя наука и идеология - это разные занятия, между ними есть связь. Идеология формулирует эмпирические заяв­ления о состоянии и развитии общества, оценить которые — дело науки (а если научного знания на эту тему нет, то здра­вого смысла). Социальная функция науки по отношению к идеологиям - это, прежде всего, понимание, что они такое, как действуют, откуда берутся, а во-вторых, - критика, что­бы не давать идеологии отрываться от реальности (но не обя­зательно — ей подчиняться). Наличие жизнеспособной традиции научного анализа социальных вопросов - одна из самых эффективных гарантий против идеологического экстремизма, поскольку наука обеспечивает политическое воображение на­дежным источником позитивных знаний. По меньшей мере столь же важно наличие, как сказано выше, конкурирующих идеологий, исповедуемых дру­гими влиятельными группами общества; либеральной поли­тической системы, где мечты о тотальной власти — очевидные фантазии; стабильных социальных условий, при которых не всегда обмануты традиционные ожидания, а традиционные идеи не слишком дремучи. Но наука с ее спокойной и непрек­лонной приверженностью собственным представлениям — наверно, самая из этих инстанций непобедимая.


Клиффорд Гирц (к 16 вопросу)

Сейчас почти везде распространена форму­ла: «У меня — социальная философия; у вас — политические взгляды; у него — идеология»

227.54kb.

09 09 2014
1 стр.


Clifford Simak Destiny Doll ( Роковая кукла) Клиффорд Саймак

Клиффорд Дональд Саймак один из крупнейших американских фантастов родился 3 августа 1904 года в штате Висконсин

3457.84kb.

12 09 2014
36 стр.


Клиффорд Дональд Саймак в логове нечисти Клиффорд Саймак Там, где обитает зло

Возвращаясь домой с утренней охоты, Харкорт увидел дракона. Похожий на грязную кухонную тряпку, дракон летел над рекой вниз по течению, изо всех сил вытянув вперед змеиную шею

4047.26kb.

14 09 2014
16 стр.


В. А. Корецкий к вопросу о социально-политической ситуации в Центральной Азии

К вопросу о социально-политической ситуации в Центральной Азии

160.77kb.

14 10 2014
1 стр.


Доклад Специального докладчика по вопросу о достаточном жилище как компоненте права на достаточный жизненный уровень

Генеральной Ассамблее доклад г-жи Ракель Рольник, Специального докладчика по вопросу о достаточном жилище как компоненте права на достаточный жизненный уровень, а также о праве на

570.55kb.

26 09 2014
4 стр.


Заключение по результатам публичных слушаний по вопросу
39.41kb.

05 09 2014
1 стр.


Реплика «К вопросу о правовом регулировании сферы оказания квалифицированной юридической помощи в России». «Чистое предпринимательство»

Реплика «К вопросу о правовом регулировании сферы оказания квалифицированной юридической помощи в России»

42.4kb.

06 10 2014
1 стр.


К вопросу о личностном понимании духовности в художественном образовании и творчестве
63.56kb.

14 09 2014
1 стр.